Обречены ли исторические нарративы быть мифами?

Вопрос действительно следует поставить в наиболее радикальной форме и дать на него ответ теоретический, а не в виде примеров. Ведь пример ничего не доказывает и ничего не опровергает, а лишь иллюстрирует. Радикально вопрос звучал бы так: «Обречен ли историк производить мифы?». Обреченность означала бы, что он производит их не в силу субъективных пристрастий, а в силу некоторой специфики исторического пространства или объективного устройства исторического познания.

Поэтому основные тезисы, которые мы бы хотели выдвинуть и защитить в данной статье, заключаются в следующем. Во-первых, столь пессимистическая трактовка деятельности историка обусловливается не устройством самой истории или особенностями ее познания, а их неверной трактовкой. Во-вторых, только последовательный отказ от восприятия исторического познания как отражения исторической действительности способен вывести исследователей из данного тупика. В-третьих, только нарративизация исторического познания и знания является единственной продуктивной перспективой его развития.

Конечно, обсуждение данной проблемы выводит ее за границы только внутри дисциплинарных рамок. Обычный историк, как правило, работающий с источниками и занимающийся тем, что известный современный исследователь Франк Анкерсмит назвал «историческим исследованием» в отличие от «нарративного написания истории»[1], уверен, что он твердо стоит на земле, поскольку считает, что имеет дело с фактами самими по себе. Поэтому проблема возникает лишь в результате рефлексивного отношения к своему виду деятельности, когда начинаешь осознавать наличие определенных предпосылок, которые скрываются за обычными исследовательскими процедурами и, более того, детерминируют их. Можно сказать, что данная тема более носит философско-исторический характер.

Действительно, положение истории достаточно трагично. Прошлое уже исчезло, поэтому высказывания историков принципиально невозможно подтвердить путем столь традиционным для научного познания в целом, а именно ссылкой на факт или эксперимент. Говоря иначе, референт высказываний о прошлом изначально отсутствует. Если внимательнее присмотреться, то можно увидеть, что в действительности оно существует для нас только в двух формах: в виде свидетельств (источников) и в виде знаний о нем. Свидетельства доходят до нас либо в виде следов, остатков, что требует работы воображения для соединения разрозненных частей в целое, либо в виде сочинений историков прошедших времен, что требует интерпретации содержания данных сочинений в свете как проверки его добросовестности в целом, так и соответствия тем вопросам, которые задает современный исследователь. Знания о прошлом, как правило, представлены в работах историков (оставляем в стороне те аспекты исторической памяти, которые формируются в сфере повседневности из иных источников), что поднимает правомерный вопрос о критериях их научности. Но как только в игру вводится такой избитый аргумент как соответствие историческим фактам, то уже элементарная рефлексия показывает, что пресловутый исторический факт оказывается не предпосылкой, а лишь результатом исследования. Он сам является следствием работы воображения историка и тех установок, с которыми исследователь подходит к источникам, чтобы отделить в них существенное от несущественного. Как тогда такой факт может подтвердить те утверждения о прошлом, на основе которых он сотворен? И как не согласиться с тем, что сама специфика бытия прошлого не только порождает питательную среду для его мифологизации, но и не предоставляет возможных путей выхода из нее.

В нагнетании драматизации положения исторического познания можно шагнуть и далее. Ведь значение тех или иных явлений возможно определить лишь в свете их финала, что требует от нас находиться за пределами происходившего. Поэтому, чтобы нечто стало прошлым, мы должны провести между ним и нами границу и поместить себя в другое место. Место, которое мы именуем настоящим. Это значит, что процедуры селекции (отбора значимых свидетельств) и интерпретации являются не второстепенными средствами, которые приходится использовать из-за хаотичности сохранившихся свидетельств или явных идейных пристрастий мыслителей прошлого, а методологическими принципами, применение которых придает исследованию характер исторического и которые будут действовать, даже если все свидетельства строго упорядочены, а все авторы предельно честны.

Кроме того, благодаря философской рефлексии мы обнаруживаем, что предпочтение, отдаваемое тем или иным объектам прошлого, невозможно объяснить только чистым познавательным интересом. Георг Зиммель в свое время справедливо отметил, что «…смысл истории вовсе не индифферентная подпочва, над которой частности истории скользят, всегда находясь в одинаковом отношении к ней. Если бы это было так, то каждое историческое событие, каждое мгновение в ходе истории вызывало бы одинаковый интерес и развивало бы одинаковое побуждение к исследованию его»[2]. Что касается определения природы интереса, то возможно, в наиболее яркой форме на его своеобразие указал Генрих Риккерт, когда подчеркивал, что «тот или иной предмет часто интересует нас лишь постольку, поскольку он имеет что-либо особенное, ему только присущее, что отличает его от всех других объектов»[3]. Если это так, то неизбежно встает вопрос, что заставляет нас обратить внимание на это особенное. Финал подобных рассуждений нам хорошо известен. Если полагать, что суть познания состоит в стремлении ко всеобщему, то очевидно, что такое стремление уничтожает ценность индивидуального, а значит и смысл того, что составляет самую суть (или близко к ней) исторического познания. Поэтому для объяснения интереса к особенному, индивидуальному, своеобразному, традиционно связываемому с природой истории, приходится апеллировать к условиям и основаниям, лежащим за пределами сферы познания.

Более того, как философско-историческая традиция, так и размышления над логикой исторического познания, показывают, что обращение к анализу внепознавательных оснований интереса к прошлому приходится связывать не с личностными или социальными пристрастиями исследователей, а с самой природой как объекта (сфера многообразного – нужны критерии селекции), так и предмета (не превратить в общее, а сохранить многообразное – нужна идея истории) исследования. При таком подходе становится ясным, что данные факторы не просто вторгаются в область исторического познания, но даже предопределяют и область исторического мышления как такового. Нетрудно заметить, что квинтэссенцией всей совокупности внепознавательных условий выступает сфера ценностей, воплощенная в виде философских, религиозных, идеологических, мифологических или моральных предпочтений.

Следует отметить, что предопределяющее воздействие этих факторов на видение прошлого состоит не просто в том, что оказывают влияние на исследователя вне зависимости от его собственного стремления быть беспристрастным. Конечно, каждый человек - сын своего времени, поэтому так или иначе мировоззренческие, идеологические, социальные и классовые пристрастия, общее умонастроение и переживания (оптимистическое или пессимистическое) эпохи могут определять выбор объектов исследования и способы их интерпретации, формируя тем самым исследовательскую традицию как таковую, а для конкретного историка приобретая характер своеобразного «бессознательного». Вот почему толкования Французской буржуазной революции 1789-1794 гг. или Октябрьской социалистической революции 1917 г. как поворотных пунктов в истории вполне могут восприниматься как объективные черты самого прошлого, а конкретные исследования их отдельных аспектов могут вполне добросовестно вестись в контексте так понятой их значимости.

Но подлинная проблема состоит в том, что чем более подвергается рефлексии структура исторического познания и источники интереса к прошлому, тем труднее избежать убеждения, что именно ценностные установки являются настоящей основой исторического мышления в целом. Действительно, что кроме ценностей, может выступить критерием отбора значимого во всем многообразии явлений прошлого. Но тогда ценности предстают не просто досадным, хотя и неустранимым, вмешательством в благородное намерение установить объективный ход истории, а единственным способом придать интересу к прошлому характер научного исследования.

Более того, при таком подходе ценности неизбежно превращаются не только в основание, но в подлинную и единственно возможную цель исторического исследования. Это обстоятельство было хорошо замечено еще мыслителями эпохи Просвещения. Можно воспроизвести логику рассуждений подобного рода. История описывает сферу человеческого бытия, она тесно связана с человеческими интересами, поэтому по роду своего предмета никого не может оставить равнодушным. С другой стороны, объектом ее является прошлое как воплощение совокупности единичных, уникальных и неповторимых событий, дошедших до нас сквозь призму чужих взглядов. В результате не познавательный, а только практический интерес, может стать основанием для селекции субъективных установок летописцев и организации всей совокупности фактов в целостные комплексы. Ведь тот же путь, который естествоиспытателя ведет к формулировке общих законов (наблюдение, усмотрение в единичном общего, фиксация повторяемостей, эксперимент), историка приводит только к созданию хроник или генеалогий, где упомянутые события либо случайны, либо грешат явной субъективностью в их подборе. Целью написанных историй или воплощением практического интереса должно стать научение добродетелям, что тоже не случайно, ибо именно добродетели являются выражением всеобщности и необходимости в сфере человеческого бытия. Соответственно средством станут яркие и впечатляющие примеры, запечатленные в этих историях, которые выступают как способом выражения всеобщего (примером проявления общей добродетели), так и наиболее эффективным способом его освоения и принятия.

Нетрудно заметить, что с позиций такого подхода обращение к прошлому приобретало смысл именно потому, что оно могло выступить обоснованием или демонстрацией проявления тех или иных ценностей. Действительно, что может означать тезис о необходимой связи исторических объектов с ценностями, даже если, как подчеркивал Риккерт, «мы должны резко отличать практическую оценку от чисто теоретического отнесения к ценности»[4]. Только то, что прошлое следует интерпретировать либо как формы выражения ценностей, либо как путь культуры, эпохи, человечества в целом к их реализации. А тогда исторические факты могли приобретать значение лишь в контексте той или иной системы ценностей. Поэтому, как справедливо замечал Зиммель: «Реалистического рассмотрения истории не имеется в том смысле, что тогда исключалась бы всякая группировка по важности и всякое придание формы материалу при посредстве лежащей вне его идеи о смысле и значении целого»[5].

В результате подобной и весьма убедительной логики рассуждений историческое познание объективно становится служанкой идеологических или мировоззренческих систем, вне зависимости от субъективной честности историка и реализации призыва быть гражданином. Действительно, чтобы написать историю, исследователь должен руководствоваться идеей ценности, поскольку только она дает критерий селекции свидетельств. Но тогда, чтобы составить связное повествование, он неизбежно должен игнорировать одни исторические факты в угоду другим. Это означает, что историческая картина, которую он создает, будет заведомо неполна и неадекватна в силу принятой им системы ценностей, а не в силу нехватки свидетельств.

Тупики такого подхода достаточно хорошо известны. Если историк будет стараться показать, как в истории находили свое выражение те или иные добродетели, то рискует навлечь на себя упреки в презентизме или осовременивании прошлого. Ведь весьма сомнительным с точки зрения историчности будет утверждение (и соответственно изображение) о том, что все народы во все времена стремились к свободе, разуму, справедливости (а даже если это и так, то вряд ли значение этих идей в прошлом было тождественно современному). Если историк будет стремиться изобразить прошлое как путь к реализации тех или иных ценностей, то рискует навлечь на себя упреки в историцизме, который столь правомерно подверг критике еще Карл Поппер в «Нищете историцизма». Спасти объективность исторического знания в его связи с ценностями могло бы только доказательство абсолютности тех или иных ценностных систем. Но этот путь видимо следует признать невозможным в ходе осмысления специфики человеческого бытия, столь характерного для философствования XX века. А это значит, что связь истории с ценностями неизбежно оборачивается произволом в обращении с фактами и манипуляцией ими для реализации идеологических потребностей современности. Тем самым историк неизбежно попадает в трагическую антиномию: без ценностей он обойтись не может, а с ними он обречен только на производство мифов.

Надо сказать, что данное рассуждение не является простой декларацией и не относится только к сфере философско-исторических построений. Подобными мифами может быть пронизано историческое исследование любого уровня. Близость к источникам при этом является лишь опасной иллюзией объективности. Причина на самом деле проста. Исторический факт не являлся, не является и по природе своей не может быть отражением некоторой объективной действительности. Факт истории – всегда результат конструирования, поэтому он может быть лишь следствием применения некоторых идейных предпосылок, а не предпосылкой для выведения тех или иных суждений о прошлом. Что касается сообщений в источниках, то сами по себе они вообще не обладают статусом фактов, ни исторических, ни каких-либо иных. Но тогда именно некритическое принятие тех или иных представлений о природе и роли истории автоматически становится основанием для производства продукции, которая именуется историческими фактами. Поэтому язык ценностных установок может пропитывать все уровни деятельности историка, становясь тем самым имплицитным контекстом любой возможной исследовательской работы. Мифы будут твориться совершенно бессознательно, даже при субъективной честности историка, поскольку они будут казаться естественными принципами организации эмпирического материала, вытекающими из природы самого объекта исследования.

Но так ли трагично обстоят дела на самом деле? Выскажем мысль, которая может показаться парадоксальной. То, что кажется губительным для исторического познания, в действительности является его единственным спасением. Наш первый тезис состоял в том, что историк обречен на производство мифов не в силу изначальной природы истории, а в силу некоторых некритически принятых предпосылок о характере своей деятельности. Как правило, драма начинается только тогда, когда те или иные установки принимаются за воплощение самой действительности. Поэтому заметим, что обращение к философии, а именно к критической рефлексии, имеет смысл не только для создания столь раскритикованных всемирных историй, а для того, чтобы помочь исследователю любого уровня увидеть вещи, кажущиеся элементарными и самоочевидными, в принципиально новом свете и подтолкнуть его к их переосмыслению.

Где же коренится порочная предпосылка? А содержится она в убеждении, что существует объективная историческая реальность, с которой должны соотноситься ее потенциальные и актуальные описания. Глубина этого убеждения состоит не только в вере в существование неких объективных исторических фактов, а в том, что реальность есть, даже если она принципиально ускользает от всех возможных толкований. И проявляется эта предпосылка тогда, когда мы в своих критических рассуждениях по поводу условий достоверности тех или иных повествований начинаем апеллировать к наличию референта, внешнего по отношению к текстам. Возможно даже, что мы конструируем такой референт бессознательно, когда просто оперируем словарем, в котором содержатся такие термины, как «объективность», «реальность», «истинность». Говоря словами писателя: «Глупость же человека, а также его гнуснейший грех, заключен вот в чем: человек верит, что есть не только отражения, но и нечто такое, что отразилось. А его нет. Нигде. Никакого. Никогда. Больше того, его нет до такой степени, что даже заявить о том, что его нет, означает тем самым создать его, пусть и в перевернутом виде»[6].

Очевидно, что при истолковании исторического познания как отражения исторической действительности любое повествование неизбежно приобретает символический характер, поскольку оно может лишь замещать данную действительность, а не выражать ее целиком. Мало того, что такие повествования становятся мифами в смысле неустранимой нетождественности изображения изображаемому. Они объективно начинают выполнять идеологические функции так, как об этом писал в свое время Ролан Барт. «Миф ничего не скрывает и ничего не демонстрирует – он деформирует; его тактика – не правда и не ложь, а отклонение»[7]. Используя его термин «похищение языка», можно говорить о том, что такие рассказы внушают определенный образ реальности именно тем, что кое-что прихватывают из нее (в виде ссылки на материал источников). В этом смысле они действительно не лгут, но отклоняют или смещают наши представления в ту или иную сторону.

Наш второй тезис заключался в утверждении, что только радикальный отказ от признания существования прошлого самого по себе способен избавить от антиномии: или мифы или отсутствие возможности написать историю. Каким же тогда должен быть взгляд на историческое познание? Как пишет Анкерсмит: «…Исторический ландшафт» не дан историку; историк должен его построить»[8]. «Смысл прошлого обусловливается только посредством нашего собственного дисциплинированного воображения», - подчеркивает Луис Минк[9]. Действительно, в бесчисленных рассуждениях о роли ценностей в историческом познании, даже в современных модификациях на эту тему кроется, на наш взгляд, одна принципиальная ошибка. Предполагается, что посредством ценностей или «родовых сюжетных структур» по Хайдену Уайту (в современном варианте) одни факты отбираются, а другие – игнорируются. Нетрудно понять, что такой подход неизбежно оборачивается фальсификацией или мифологизацией истории. Но забывается, что он строится на определенной предпосылке – признании существования исторических фактов самих по себе или отождествления с ними данных источников.

Если вместе со знаменитым Коллингвудом мы будем отказывать в правомерности историям, построенным на основе применения принципа «ножниц и клея», то должны признать, что сами факты также конструируются, как и исторические повествования, построенные на их основе. Но если факт создается из многообразия свидетельств, это значит, что, во-первых, все то, что отбрасывается в сторону, вообще не обладает историческим характером; а во-вторых, само создание такого факта требует наличия некоторых оснований. Повторим еще раз эту мысль. Элементы, которые не включены в историческое повествование, нельзя считать так называемыми несущественными историческими фактами. Они вообще не являются ни фактами, ни историческими тем более. А тогда, как писал Минк, «если прошлое не является нерассказанной историей, а приобретает интеллигибельность только как субъект историй, которые мы рассказываем, то это означает, что на нас лежит ответственность, как сладить с ним»[10].

В чем же суть такой ответственности? Следует признать, что в структуре исторического познания первичны не свидетельства, а принципы их организации или, выражаясь языком классики, идеи. Носят они, используя язык Канта, не регулятивный, а конститутивный характер. Иначе говоря, они не отбирают факты, а их создают, и значит, создают саму историю. Поэтому искать критерии историчности (научности) и ее отличия от мифологичности или идеологичности мы должны не в самом прошлом или в источниках, его выражающих, а в характере принципов, посредством применения которых материал свидетельств приобретает облик исторических повествований. Во всяком случае, при таком подходе мы уже не можем так легко утверждать, что любое историческое построение мифично просто в силу того, что не адекватно самому прошлому.

Итак, тезис о том, что прошлое конструируется, предполагает, что картины истории должны соотносится не с так называемой реальностью, а с принципами построения истории и строиться на их основании, а не на основании соответствия пресловутому прошлому самому по себе. Для этого, конечно, следует показать, каким критериям эти принципы должны соответствовать. Рискнем утверждать, что они должны способствовать сохранению и развитию как «автономии исторического понимания», используя выражение Минка, так и исследовательского характера данной автономии. Нетрудно заметить, что многолетние споры о роли законов в истории, о соотношении истории и литературы, фактически несли единственный подтекст: отстоять своеобразие исторического мышления и его право на создание полноценных исследований, не уступающих в степени научности естественным дисциплинам. Автономия означает, что принципы, посредством которых создается история, должны отличаться от принципов, посредством которых организуются другие формы познания и культуры в целом (социология, литература – наиболее примечательные конкуренты истории в сфере осмысления прошлого). Так, к примеру, если прошлое описывается в соответствии с канонами литературы, иначе говоря, подается нам в форме эпоса или трагедии, мы лишаемся возможности отличить историческое повествование от литературного произведения. Исследовательский характер означает, что принципы, посредством которых создается история, должны открывать пространство для обращения к свидетельствам, принуждать к рациональной аргументации при выборе тех или иных интерпретативных моделей, обеспечивать необходимость в связи элементов исторического повествования и, наконец, необходимость в обращении к истории как таковой. Что это означает, очень хорошо показано Коллингвудом в критике истории «ножниц и клея» и проведении им аналогий исторического исследования с детективным расследованием. Добавим, что демонстрация необходимости, которая, как правило, находила свое воплощение в реализации связи (причинно-следственной) между элементами, всегда относилась к компетенции именно науки. Между требованиями сохранения своеобразия и соблюдения исследовательского характера есть связь. Суть ее в том, что декларируемая автономия исторического познания должна стать необходимостью, а необходимой должна быть не любая форма обращения к прошлому, а именно та, что выражает своеобразие исторического понимания.

Отсюда следует, что действительная задача всех возможных философско-исторических и методологических рассуждений состоит в том, чтобы сформулировать эти принципы и показать, что иные подходы к освоению прошлого будут объективно вести к ликвидации автономии и научности исторического познания. Это смещает характер возможной аргументации в дискуссиях. Ведь спорить тогда следует не о соответствии или несоответствии тех или иных исторических утверждений реальности, а о согласии их с принятыми критериями историчности. Если мы сумеем показать, что ставшее расхожим убеждение в том, что смысл истории состоит в обосновании ценностей, на самом деле приводит к ликвидации автономии и значимости исторического предприятия в целом, то можем считать поставленные цели достигнутыми. Надо сказать к тому же, что данное смещение аргументации продуктивно именно тем, что вводит анализ и критику исторической мысли в сферу возможного и доступного для человеческого интеллекта. Ведь для доказательства мы апеллируем не к миру, охватить который не под силу человеку, а к согласию с нашими же собственными требованиями.

Кроме того, на этом пути мы получаем более продуктивные основания для критики исторических мифов. Хайден Уайт справедливо отмечает: «Если бы историки оказались в состоянии определить вымышленный элемент в своих нарративах, это не означало бы деградации историографии к статусу идеологии или пропаганды. В действительности это опознание служило бы потенциальным противоядием тенденции историков становиться пленниками идеологических предрассудков, которые они не распознают как таковые и гордятся «адекватным» восприятием «того способа, каким являются вещи»[11]. Однако мало иметь критерии для опознания таких вымышленных элементов. Ведь если полагать, что история конституируется, к примеру, только посредством таких сюжетных структур, как роман, комедия, трагедия и сатира, то историк обречен ходить по кругу. Разоблачая один миф, он в состоянии создать только другой такой же. Ведь представление революции как трагедии столь же мифично, как и замещение его представлением революции как комедии. Поэтому поиск принципов конституирования истории и формулировка критериев для такого поиска дают нам не только основания для разоблачения мифологических элементов в том или ином тексте, но и основания как для идентификации мифологичности в целом, так и для производства продукции, которая могла бы выйти за пределы подобных идентификаций. Иначе говоря, мы имеем возможность и должны стремиться к получению принципов, которые позволят не только осуществлять критику наличной исторической продукции, но и создавать ее новые, более продуктивные, формы.

Формулировка данных методологических требований способствует переходу к развертыванию третьего тезиса о нарративизации истории и перспективах, которые открываются на этом пути. Вот уже почти тридцатилетний опыт, накопленный нарратологией, позволяет утверждать, что нарративы не сводятся к простым рассказам, связанным только хронологическим измерением (сначала - потом). Нарративы предстают специфическим способом организации и распределения материала, который обеспечивает необходимый характер связи всех элементов повествования посредством применения принципа каузальности и этим, в частности, предоставляет критерии отбора значимых компонентов (способность или неспособность быть частью нарратива). Нетрудно заметить, что такая нарративная форма обеспечивает все условия для сохранения исследовательского характера того или иного вида деятельности. К примеру, то, что не смогло стать частью нарративно представленной истории, лишено тем самым статуса необходимости.

Недаром было подчеркнуто, что нарратив представляет собой особый способ производства текстуальной продукции. Он производит истории или превращает материал свидетельств в историю, прежде всего, за счет темпорализации или распределения элементов в последовательность. Это означает, что именно нарративизация заставляет нас видеть, подавать и создавать объекты как последовательность, серийность, проследованность. А тем самым нарративная структура опять-таки дает нам мерку для оценки характера произведенной продукции. Иначе говоря, то, что не смогло стать частью повествования, лишено статуса историчности. Ведь в свете многовековых рассуждений о природе исторического познания мы должны отдавать себе отчет в том, что объекты исследования приобретают характер исторических не за счет простой хронологической удаленности от настоящего и не за счет одного только соответствия данным источников.

Здесь можно добавить, что ценность нарратива заключается также и в том, что он определяет не только форму, но и содержание истории. Ведь, собственно говоря, история рождается в ходе столкновения планов, целей, намерений героев, народов, культур с непредусмотренными обстоятельствами, что и создает ситуацию задержки, приостановки, отклонения в осуществлении таких планов и, как следствие, порождает неожиданность или непредвиденность результатов. Уже это обстоятельство прекрасно характеризует своеобразие человеческого бытия, а именно его периодическое отклонение от привычного хода вещей, обычно сводимого к форме проявления типичного, закономерного, и неспособность схватить логику этого отклонения посредством типичного и закономерного. Тем самым нарративное видение предстает особым способом видения и понимания происшедшего, а именно представлением его лишь в свете финала, что придает событиям ту уникальность и подвижность, которой так гордится история.

Вот чем определяется внимание современного сообщества исследователей к нарративной перспективе. Дело не в том, что нарративы представляют собой один из видов исторических произведений, а в том, именно своеобразие нарративной структуры способно указать путь определения принципов конституирования истории, а не мифа или идеологии. Причем последовательное проведение данной установки позволяет нам, образно говоря, действовать на два фронта. Если нарратив – это форма истории, а не отдельного исторического произведения, то критерием эвристической оценки последнего должно быть не столько его буквальное соответствие нарративной структуре, сколько способность внести вклад в нарративизацию нашего понимания прошлого. Образно говоря, часть не обязательно должна быть тождественна целому, но частью быть обязана, поскольку целое создается только из компонентов весьма определенного рода. С другой стороны, нарратив, воспринятый как способ превращения прошлого в историю, позволяет нам осуществлять оценку тех принципов, которые могут применяться для осмысления прошлого. Если применение тех или иных принципов обесценивает необходимость обращения к прошлому, если они не дают возможности увидеть прошлое в форме нарратива, то логично предположить, что посредством их производится не история, а нечто иное.

Хорошим примером здесь может служить критика Артуром Данто того типа исследований, который назван им «субстантивной философией истории». Суть его критики состоит в том, что «ошибочно предполагать, что мы способны написать историю событий еще до того, как они совершились»[12]. Действительно, повествование, описывающее путь человечества к прогрессу и претендующее на этом основании на статус истории, оказывается в парадоксальном положении. Тогда, либо мы должны изменить наше понимание природы историчности, а именно отрицать, что события становятся историей только в свете финала, либо отказать определенному типу повествований в праве именовать себя историческими в силу того, что они не способны стать нарративами (строго говоря, нарративами определенного типа), а значит представить объекты в свете финала.

Итак, тезис о нарративной природе истории носит функциональный характер. Он призван дать аргументы и критерии, позволяющие не превращать историю в служанку идеологии. Дело, конечно, не в том, чтобы выйти на некий уровень чистого познавательного интереса. Исторический взгляд на мир, видимо, рождается не в рамках реализации познавательной потребности. Но из этого не следует, что история обречена только на производство мифов. Следует отдавать отчет в том, что именно характер поставленных задач будет определять различие, как в понимании прошлого, так и в степени необходимости обращения к нему. Соответственно логично предположить, что видение прошлого становится мифом не тогда, когда мы не в состоянии сопоставить картину с оригиналом, а когда начинаем возлагать на наши построения выполнение весьма своеобразных задач. А это значит, что в первую очередь следует посмотреть, в состоянии ли история их реализовать. Вернее, возможно ли согласовать понимание истории как уникальности и неповторимости с идеей универсальных ценностей, а видение событий в свете финала с идеями неизбежного пути человечества к осуществлению тех или иных идеалов. Если это сделать невозможно, значит либо нужно отказаться от полагания таких задач, либо - дать иное понимание истории.

Тем самым, чтобы дать положительный ответ на вопрос о возможностях выхода исторической мысли за пределы мифотворчества, следует показать, как возможно писать повествования, которым мы можем придать статус исторических, вне их отнесения к ценностям. Дело, конечно, не в открытии принципа, который наконец-то способен обеспечить объективность описаний, а в том, что можно описывать объекты прошлого, не рассматривая их как выражение ценностей или путь к их осуществлению и не используя ценностно-ориентированный словарь. Опять-таки, дело не в том, что вообще не следует писать такие истории, а в том, что не следует представлять их единственно возможным или привилегированным видом историй. Напомним еще раз, что речь идет, конечно, не о тех ценностях, к которым стремились народы прошлого, а о тех, которые исповедуем мы и посредством которых стремимся расчленить поле прошлого и организовать его в историческое пространство.

Будем более категоричными. Чем более мы возлагаем на прошлое функцию обоснования ценностей, тем менее оно становится историческим. Достаточно обратиться к весьма почтенной теме связи истории и этики, которая обычно сводится к интерпретации действий исторических персонажей (личностей, групп, народов) сквозь призму моральных ценностей. Очевидно, что такой подход неизбежно придает нашему видению мира антиисторический характер. Ведь если мы предполагаем, что существуют вечные моральные ценности, то нет истории, ибо должны признать, что, по сути, во все времена происходило одно и то же. Если мы, напротив, признаем историчность моральных ценностей, нам незачем обращаться к прошлому, ибо оно ничего не сможет сказать о современной морали. Единственно возможным способом связи истории и этики мог бы стать вопрос о том, какие моральные ценности исповедовали культуры прошлого. Сам характер данного вопроса предполагал бы подлинно историческую и исследовательскую перспективу, поскольку избегал априорных суждений о природе прошлого и требовал бы работы со свидетельствами. Но такой подход превращал бы ценностные установки не в предпосылку исторического исследования, а лишь в его результат, что совершенно не соответствует требованию писать историю в свете ценностей.

Нет нужды отрицать связь истории и ценностей, но лежит она в другом месте. Человеческие поступки всегда ценностно-ориентированы, любые знания, так или иначе, формируют наше отношение к миру, и несомненно, что реализация ценностей требует обращения к прошлому и соответствующих форм его осмысления. Но из этого не следует, что функция прошлого состоит только в том, чтобы подтвердить или опровергнуть наши пристрастия и убеждения. Возможно допустить и третий вариант. Обращение к истории необходимо, чтобы снабдить нас опытом решения тех или иных проблем. Ведь опыт сам по себе ничего не доказывает и ничего не опровергает, и в этом смысле он ценностно нейтрален. Но опыт снабжает нас основаниями для принятия решения, что имеет смысл лишь в ходе реализации тех или иных ценностных установок.

В данном случае старое воззрение о ценности истории как опыта могло бы обрести новое рождение. Дело, конечно, не в том, что нам, наконец, открылась абсолютная истина о смысле истории. Ведь задача состояла в том, чтобы показать, что можно писать истории, не являющиеся служанками идеологии, сохраняющие автономию и исследовательский дух. Но чтобы это сделать, надо определить, какие задачи такие истории могут выполнять. И, наоборот, следует показать, что есть задачи, которые под силу человеческому духу, которые соответствуют его границам и возможностям и реализация которых невозможна без обращения к прошлому, сконфигурированному в виде нарративов, предполагающих и обеспечивающих сохранение автономии исторического понимания и исследовательского духа. Возможно, что именно организация прошлого в форме опыта наиболее адекватна данным требованиям.

Итак, оказывается, что философские рассуждения о природе истории могут иметь практический смысл. Они в состоянии освободить историка от пессимистических представлений о кризисе исторических наук, показав, что кризис возникает не потому, что история не способна в принципе решать никакие задачи, а потому что, на нее взваливают задачи либо вымышленные, либо те, которые она по природе своей не в состоянии решить. Кроме того, философские рассуждения подобного рода снабжают нас критериями оценки наличной исторической продукции. Если мы отчетливо осознаем, что повествование становится историей «если и только если…», то, когда конкретное повествование этому «если» не соответствует или не способно внести вклад в понимание прошлого как истории, мы вправе поставить его под подозрение.

Дело в том, что тезис о мифологичности истории имеет не только теоретическое, но и практическое воплощение. Это значит, что мифологичность реализуется в том, как пишутся истории, или в том, что по-прежнему часто считается идеалом их написания. Рискнем выдвинуть тезис, что нарратив классического типа объективно становится производителем мифов. По крайней мере, форма такого нарратива беззащитна перед экспансией идеологического или мифологического содержания. И, наоборот, если мы стремимся к преодолению мифологичности и идеологичности, то должны радикально изменить не только исходные мировоззренческие и теоретико-методологические установки, но и сам облик повествований.

Что собой представляет нарратив, который можно назвать классическим, или тенденция к нарративизации подобного типа? Как правило, он выражает стремление изобразить события так, как будто такими они и были на самом деле. Интрига повествования подобного рода создается вокруг течения хода событий, соответственно, условием распределения объектов в последовательность будет выступать либо хронология, либо масштабность самих явлений. В некотором смысле данная модель текста объективно создает у читателя «эффект присутствия» при течении событий. Этому способствует намеренное уничтожение всех знаков авторства, ибо считается, что явный голос автора потворствует субъективности. Поскольку рассказываемость истории обеспечивается такой повествовательной инстанцией, как нарратор, то нарратор классического повествования становится скрытым, безличным, но, тем не менее, остается вездесущим и назойливым. Правда назойливость его достигается не открытой декларацией своих предпочтений, а неспособностью читателя оценить преимущество его позиции в силу отсутствия в тексте альтернативных голосов. А поскольку автор классического нарратива убежден, что выражает абсолютные, а значит объективные, ценности, то проводит их посредством создания эффекта «рациональной очевидности». Это означает, что смысл и оценка происходящего обеспечиваются самим фактом его показывания, а не явной демонстрацией рациональной аргументации. Кроме того, сами ценностные предпочтения формируются не посредством прямых оценочных высказываний, а путь неявного смещения акцентов в описании событий. Текст подобного рода объективно монологичен, поскольку он не дает возможности высказаться как другим авторам, так и материалам, с которыми он работает. Можно сказать, что классический нарратив стремится стереть все следы текстуальности.

Но что это тогда, если не миф, причем в достаточно строгом смысле слова? Что это как не попытка заставить нас поверить, что такова сама история? Ведь пребывание в мифе также предполагает создание эффекта присутствия, поскольку, как писал Мирча Элиаде, «по мере того, как некоторое действие приобретает некую реальность, благодаря повторению парадигматических действий, и только благодаря этому, осуществляется неявная отмена мирского времени, длительности, «истории», и тот, кто воспроизводит образцовое действие, таким образом переносится в мифическое время первого явления этого действия-образца»[13]. Правда, миф требует отмены истории, но ведь и историк, стирая все метки текстуальности, фактически старается совершенно мифологическим образом отменить время, в котором он живет и с позиций которого описывает прошлое. У неискушенного читателя это создает требуемый эффект – убежденность в достоверности описанного. Правда достигается он не посредством рациональных процедур, а благодаря приемам, более свойственным литературе.

Читатель более искушенный, тем не менее, объективно лишается возможности сопоставить данное описание с альтернативными повествованиями и определить его преимущества. Он лишается такой возможности ровно настолько, насколько в тексте минимизировано право высказаться оппонентам и голосам источников. Такой принцип построения и подачи повествования весьма сходен с теми чертами, которые Михаил Бахтин рассматривал как конститутивные для жанра эпопеи. В частности он отмечал, что «мир эпопеи – национальное, героическое прошлое, мир «начал» и «вершин» национальной истории, мир отцов и родоначальников, мир «первых» и «лучших»[14]. А если к тому же, ценностные предпочтения проводятся посредством создания эффекта рациональной очевидности, как не идентифицировать себя с персонажами данных сюжетов (славяне – самый миролюбивый народ, самый религиозный, самый многострадающий и т.д.), также как идентифицирует себя с архетипами носитель мифосознания. И если нарратив классического типа объективно беззащитен перед экспансией мифологических и идеологических установок, то убеждение в том, что нельзя писать историю вне ее связи с ценностями, способно еще более усугубить ситуацию. Нетрудно заметить, что идейные установки будут обусловливать и предпочтительные формы осюжечивания, если использовать выражение Хайдена Уайта, а именно сознательное или бессознательное тяготение к литературным жанрам как принципам конфигурации исторических нарративов.

Параллели можно проводить и далее. Дело здесь, конечно, не в субъективной установке историка, а в продолжающей господствовать парадигме о цели и назначении истории и вытекающей отсюда модели ее написания. Пока она продолжает доминировать в умах исследователей, исторический текст объективно и по форме, и по содержанию беззащитен перед вторжением в него мифов и идеологических фантазмов. Либо, по крайней мере, такая парадигма не в состоянии предоставить эффективные критерии, по которым мифы и истории можно отделить друг от друга или обнаруживать в исторических повествованиях присутствие инородных элементов.

Поэтому суть третьего тезиса состоит в следующем. Только последовательное проведение нарративного подхода, а также рефлексия над принципами построения исторических нарративов, позволяют блокировать проникновение в тело истории чужеродных компонентов. Как ни парадоксально, но чем менее мы скрываем тот факт, что имеем дело лишь с текстом, не с самой реальностью, тем более история приобретает характер исследования. В этом смысле принципиальной чертой исторического текста должны быть полифоничность и диалогичность, подобные тем, что Бахтин приписывал роману как новому жанру в истории литературы. Ведь чем более мы позволяем высказаться нашим оппонентам, тем более убедительной может стать и наша позиция. Чем более мы позволяем звучать голосу источников, тем более они приобретают характер тех самых «оснований», о которых писал Коллингвуд. Да и нарратор, открыто говорящий от первого лица, демонстрирует тем самым намерение ничего не скрывать и, в первую очередь, наличие альтернативных толкований, а значит способен взять на себя ответственность за те или иные суждения. Парадоксальным образом, явное присутствие в тексте знаков субъективности оказывается наиболее благоприятным для производства впечатления объективности.

Соответственно интрига исследовательского нарратива должна вертеться не вокруг самих событий, а вокруг их интерпретации сообществом исследователей. Действительно историю следует видеть нарративистски, и это условие автономизации ее как типа исследований. Но пока мы будем искать интригу в ходе самих событий, мы будем беззащитны перед смещением аспектов в сторону мифологической архетипизации событий прошлого или их литературности. До этих пор упрек, сделанный еще Аристотелем в его знаменитой «Поэтике» о том, что «поэзия философичнее и серьезнее истории, ибо поэзия больше говорит об общем, история – о единичном»[15], будет оставаться в силе. История должна заинтриговывать, но логикой постановки и решения исследовательской проблемы. Исследование столь же конституируется интригой, которая строится вокруг постановки проблемы, критического анализа вариантов ее обсуждения в исследовательской традиции, полагания собственной гипотезы, ее обоснования и выведения возможных следствий. Эти же составные компоненты создания интриги придают исследованию характер нарратива. Как ни парадоксально, но только так прошлое может стать обращенным к нам, потому что его осмысление начинает зависеть от нашего интереса, а не от яркости и красочности самих событий. Ведь давно ушедшие события будут заинтересовывать только тогда, когда они что-то могут сказать нам о нас самих. Но посредством создания исследовательской интриги прошлое может стать важным для нас не только для удовлетворения эстетической или ценностной потребности. В конечном счете, если бы мы представили, что условием человеческого существования является только богатство накопленного опыта, то могли бы сказать, что принципом построения всех исследовательских интриг должна быть их способность внести вклад в расширение нашего опыта. Богатство и разнообразие повествований, нарративизирующих объекты прошлого в свете их неожиданного финала и воплощающих тем самым постмодернистскую иронию, вот что должно быть результатом возможных исторических исследований. И наоборот, необходимость накопления опыта, что можно сделать только за счет обращения к прошлому, должна стать основанием как для конституирования исторических нарративов, так и для определения направления проблематизации накопленной исследовательской традиции.

К этому следует добавить, что речь идет не о том, что найдено, наконец, безотказное средство спасения от мифологизации истории. Это было бы сродни вере Барта, проводимой в «Мифологиях», в поэтический язык как условие преодоления языка идеологического. В принципе, конечно, любая форма беззащитна, и содержание может прорваться сквозь любую форму. Дело скорее состоит в том, что исторической науке следует освободиться, наконец, от груза тем и проблем, мучающих ее уже сотни лет, от вращения в порочном круге критики и самокритики весьма определенного типа, и двинуться к новым горизонтам. С другой стороны, проблема, конечно, не в том, что нарратив исследовательского типа еще не существует. С момента появления истории как повествования исследовательский дух является ее имманентной частью и этим спасает историческое предприятие. Дело в том, чтобы обратить осознанное внимание на существование и преимущества нарративов неклассического типа и в поисках спасения ценности истории смотреть не ностальгически назад, а проективно вперед.

Литература

  1. Анкерсмит Ф. Нарративная логика. Семантический анализ языка историков. М., 2003. С. 22.
  2. Зиммель Г. Проблемы философии истории. М., 1898. С. 100.
  3. Риккерт Г. Философия истории. СПб., 1908. С. 20.
  4. Риккерт Г. Указ. соч. С. 55.
  5. Зиммель Г. Указ. соч. С. 102.
  6. Пелевин В. О. Запись о поиске ветра // Пелевин В.О. Диалектика Переходного Периода из Ниоткуда в Никуда: Избранные произведения. М., 2003. С. 375.
  7. Барт Р. Мифологии. М., 1996. С. 255.
  8. Анкерсмит Ф. Указ. соч. С. 128.
  9. Mink L. O. Historical understanding. Cornell university press, 1987. P. 202.
  10. Mink L. O. Op. cit. P. 202.
  11. White H. Historical Text as Literary Artifact // The Writing of History. Literary Form and Historical Understanding. Ed. by R.H. Canary and H. Kozicki. The University of Wisconsin Press, 1978. P. 61.
  12. Данто А. Аналитическая философия истории. М., 2002. С. 23.
  13. Элиаде М. Космос и история. Избранные работы. М., 1987. С. 57.
  14. Бахтин М. М. Эпос и роман (О методологии исследования романа) // Бахтин М.М. Эпос и роман. СПб., 2000. С. 204.
  15. Аристотель. Поэтика // Аристотель. Сочинения: В 4-х т. М., 1984. Т.4. С. 655.

Добавить комментарий

Комментарии подвержены модерации. Администратор оставляет за собой право не публиковать комментарий (как правило без объяснения причин. Хотите знать почему? Пишите реальный e-mail)


Защитный код
Обновить